Сегодня уже почти стало правилом хорошего тона говорить о Солженицыне лишь как об общественно-политическом явлении — положительном или отрицательном, зависит от говорящего — но как о "среднем", слабом писателе. Я как раз так не считаю. Более того, произведение его, каковое как раз более всего и относят к разряду "слабых", мне представляется наилучшим. Речь идет о "Красном колесе". Русский роман-эпопея, в котором переплетены судьбы природы, истории и отдельных людей — причем, высшим достоинством русского романа является то, что отдельный человек не выделяется или почти не выделяется из могучего перелома всего — одно из высоких достижений нашей культуры. На самом деле важнейшей чертой такого романа является фактический отказ от гуманизма и даже "библейского гуманизма" (в западно-христианском смысле): мир в нем предстает "как музыка и как чума — торжественно безчеловечен" (Г.Иванов). Таковы "Временник Ивана Тимофеева" и "Повесть Авраамия Палицына" начала XVII в., "Житие протопопа Аввакума", "Война и мир", "Тихий Дон", в какой-то степени "Жизнь Клима Самгина" Горького, "Осударева дорога" Пришвина. Недавно, кстати, написан еще один роман такого же масштаба — "Новый Платон или Воскресение в Третьем Риме" Владимира Микушевича. Так вот, "Красное колесо", безусловно, вписано в этот ряд. Солженицыну предъявляют упрек, что некоторые его герои, как, например, Ольда Андозерская, схематичны и не живы, но этот упрек как раз и несправедлив — фреска не есть психологический портрет; она лишена свойств "человеческого, слишком человеческого". Одними из лучших глав "Красного колеса", безусловно, являются главы о Ленине — именно своей абсолютной вне- и безчеловечностью.
Характерно, что там, где писатель стремится говорить на языке иной, столь любимой интеллигенцией, реалистической прозы о "маленьком человеке" — в "Одном дне Ивана Денисовича" или "Матренином дворе", — слова его лишаются высокой внеположенности.
Впрочем, почему именно главы о Ленине являются наиболее адекватными не только в "Красном колесе", но и вообще у Солженицына? Дело в том, что сам Александр Исаевич принадлежит к тому же особому типу морального учителя, к какому принадлежал и Владимир Ульянов, и граф Толстой, и многие русские сектанты — молокане, баптисты, духоборы…
Известно, что до войны и в первые годы после — во время пребывания в сталинских лагерях — Александр Исаевич, как о том свидетельствует Наталья Решетовская, да и он сам, собирался писать многотомную эпопею о революции с полностью противоположным знаком, нежели в "Красном колесе". Это было бы "Красное колесо" наоборот, на самом деле. Причем, с моей точки зрения, такой роман мог бы с художественных позиций получиться нисколько не слабее, чем само "Колесо". Быть может, даже напротив.
На самом деле, именно позицией "морального учительства" вызвана была у Ленина идея поражения своего правительства в мировой войне. Это естественно — для моралиста Отечества нет, есть его собственные представления о том, как дόлжно, и если его страна живет иначе, то пропади эта страна пропадом. Об прямо сказано в "Коммунистическом манифесте", но те же мотивы есть и в христианстве, если оно лишено церковной — и имперской — плоти.
Написав "Ленин в Цюрихе", Солженицын как бы "убил дракона". А убивший дракона пьет его кровь, причащается этой крови.
"В круге первом":
— Так если будет война, — у сраженного последней догадкой Рубина даже сдавило грудь, — и ты дотянешься до оружия… — Сологдин выпрямился, скрещивая руки, и отстранился как от проказы.
– Неужели ты думаешь, что я защищал бы вас?
– Это кровью пахнет! — сжал Рубин кулаки, волосатые у кистей…
И далее:
— Не знаю… не знаю… видно было в четверть-свете, как мучился Нержин. — Пока не было атомной бомбы, советская система, худостройная, неповоротливая, съедаемая паразитами, обречена была погибнуть в испытании временем. А теперь если у наших бомба появится — беда.
Военный триумф своей страны оказывается для Нержина — а он у Солженицына "любимый герой" — бедой.
Но это суть слова и мысли Ленина в Цюрихе в 1914–15 гг., как раз во время Первой мировой.
Подобные же идеи — хотя и в несколько измененном, смягченном виде — господствуют и в знаменитом "Письме к вождям", где впервые отчетливо появляется мотив отделения русского начала от коммунизма. Писатель, попытавшийся говорить с руководителями СССР "поверх голов" бюрократии, призывал их прежде всего к отказу от идеологии. Лично меня это в свое время больше всего и привлекло к нему: не до конца во всем разобравшийся студент МГИМО дорожил государством, но не мог переносить марксистско-ленинской муштры. Но как-то в горячке приятия незаметно было тогда, что вместе с отказом от идеологии Александр Исаевич призывал и к отказу от атомной индустрии, от русского космоса, а, главное, желая "сосредоточиться на проблемах исключительно внутренних", от внешней экспансии. Но — в свое время об этом писал еще Карамзин — государство большое — имперское государство — если не расширяется, гибнет.
Солженицын, будучи неизмеримо крупнее и талантом, и силою духа остальных диссидентов, более того, в отличие от них искренне сочувствовавший русским — а не только экстерриториальной интеллигенции — все же, с оговорками, с отнекиванием, оказался с этой последней в одном геополитическом стане. Геополитика вообще не зависит ни от морали, ни от общественного строя. Она — "торжественно-безчеловечна", а Солженицын был еще и автором "Ивана Денисовича". Русским моралистом, "розовым христианином" (по выражению Константина Леонтьева о Достоевском), наследником "великой русской гуманистической литературы", оторвавшейся и от Церкви, и от Государства. Не будем забывать — он поддержал Ельцина в 1991 году и промолчал в 1993.
Вместо того чтобы, подобно Владимиру Максимову, который перед смертью открыто сказал, что если бы он знал, что произойдет, не написал бы ни одной строки, Александр Солженицын, словно "маша кулаками после драки", пишет двухтомное исследование о русско-еврейских противостояниях, в котором, как ни странно, считая себя православным христианином, не говорит ничего о религиозных корнях этих противостояний, равно как и том, что развязка их также возможна лишь на религиозных путях.
Возвращаясь к Ленину и русскому "советизму", — а он был, вопреки "Письму к вождям", все же именно русским, особенно после Великой Отечественной войны, — приходится говорить, что как раз "вождь пролетариата" носил в себе, кроме гуманистического морализма интеллигента, еще и нечто иное. Жан Парвулеско в своей статье "Метаисторический смысл уничтожения последних Романовых" указывает на "пророчески прозреваемую опухоль" являющегося на стене изображения "китайца" из романа Андрея Белого "Петербург" и прямо говорит, что Андрей Белый увидел на этой стене явленный образ Ленина. Этот образ, согласно Парвулеско, "пророчески прозреваемая опухоль монгольского кошмара, безпрерывно преследующего глубинное русское безсознательное", "образ грядущей коммунистической революции на двух уровнях — русском и планетарном". Для европейца Парвулеско это — "могучая настойчивость и слепое постоянство в достижении цели, неутолимая жажда крови и разрушения, кажущаяся нечеловеческой несокрушимость на гребне несущего таинственно предопределенного порыва, нечеловеческая массовая организация".
Меняя знак минус на плюс, мы в точности получаем картину революции, которую рисовали евразийцы и первые национал-большевики (прежде всего, Николай Устрялов). И в самом В.И.Ленине соединились обе стихии — стихия русского моралистического сектантства и стихия "народного ордынского безсознательного" (и еще одна, о которой не хотелось бы здесь говорить, но можно лишь отчасти отослать к книгам Григория Климова, в которых кое-что сказано). Так вот, это народное ордынское безсознательное и не принял в Ленине — и Советском Союзе — Александр Солженицын, ошибочно называя это "коммунизмом", поскольку сам по себе коммунизм, действительно, явление чисто западное — о чем, кстати, писал и Маркс — и последний российский коммунист был убит в 1940 году ледорубом. Убит уже по приказу Сталина — и голосу "народного безсознательного".
Именно это "народное безсознательное" и создало Империю, подчинившую себе пол-Европы и пол-Азии, создавшую "русский космос" и ненавистную Александру Солженицыну "нашу атомную бомбу". Которая до сих пор еще как-то сдерживает планетарную сверхдержаву, в свое время давшую писателю приют. Сегодня делается все, чтобы не стало и этого. Но мысли "Письма к вождям" осуществлены не будут. Потому что без "нашей атомной бомбы" не будет и русских.
Впрочем, об одной — безусловной — заслуге Александра Исаевича Солженицына перед Отечеством иногда забывают. Речь идет о знаменитом Письме к Синоду, которое, без сомнения, — написанное незадолго до Поместного Собора 1971 г. — повлияло на его решения. Писатель открыто заговорил о старообрядчестве: книги, по которым молились наши предки, прокляты, и Русская Православная Церковь отсекла себя от собственных корней. И надо сказать, что Патриарх Пимен, в отличие от "вождей Советского Союза", слова Солженицына услышал. Никто на Поместном Соборе, конечно, вслух его имени не назвал, но так или иначе клятвы Собора 1666-67 гг. были сняты, хотя вторую часть послания — о принесении публичного покаяния перед старообрядцами — что они до сих пор кладут в основание будущего примирения — проигнорировали. Вскоре и Зарубежная Церковь сделала то же самое, причем полностью — с принесением такого покаяния, и теперь в Зарубежной Церкви есть Единоверческий епископ.
Но при этом Александр Исаевич в своих умозаключениях дальше не пошел: он все же не сумел понять, что революция и коммунизм были не только просто следствием раскола XVII в., но еще и тайной местью народной стихии за утрату своей древней веры и беспрерывные преследования. И потому безсознательное старообрядчество, помноженное на "железный марш" ордынства легло в основание русского советизма — большевизма — в отличие от марксистского коммунизма. Хотя подсказка была: знаменитый вопрос в фильме "Чапаев" — "ты за кого, Василий Иванович, за большевиков или за коммунистов?" Но смотреть советское кино Солженицын отказывался заранее, не видя в нем ничего, кроме Агитпропа.
В "Красном колесе" и отчасти в "Архипелаге ГУЛАГ" писателю удалось прикоснуться к стихии. Но, оплакивая жертв этой стихии, он, в отличие от Пушкина в "Медном Всаднике" или Шолохова в "Тихом Доне", не взошел на уровень признания двух правд — правды стихии и правды жертвы. И выбрал третье — заокеанскую "христианскую империю" без Императора и Церкви. Империю, единственным упреком которой в 1970-е годы была с его стороны тогдашняя (при Ричарде Никсоне особенно) "мягкость" — еще не созрели условия, не все было готово для "гуманитарных" бомбардировок — к его собственной Родине, которую он все-таки любил.